— Легкий…
— Да, сегодня он слишком легок, до призрачности. Вот и нет его, растаял. Пойдем, Надя, пойдем. Уже поздно.
— Зато лопата вон не тает, — горько заметила Надя. — Пойдемте, лучше снег, чем… — и, не договорив, подняла свои большие, тяжелые глаза, вдруг впервые увидевшие Шовкуненко. Он понял сразу, понял, но не поверил. Только осторожно погладил ее по голове. Она не потянулась к нему: застыла. Тогда он прижался к ее щеке своей колючей щекой, потом усадил Надю на табуретку, бережно снял грим с ее лица, точно сейчас для него это было самым важным. Сделав это, он пристально посмотрел в ее лицо и, приподняв Надю с табуретки, притянул к себе. Глаза ее были прикрыты, но он уловил в них благодарность и, по-прежнему еще не веря себе, осторожно губами прикасался к ее лицу.
В эту ночь они стали близки.
И опять у него тот же сон, сон о человечке… Вот ему подают перш. Человечек берет его в свои спичечные руки. По залу восхищенный гул:
«Двойной баланс? Разве это возможно?»
«Посмотрим!»
«Скажите, ведь акробаты — это те, что прыгают? А разве они могут работать на шаре? Однако ему еще подают шест. Ведь это разные жанры. Даже на земле такой шест держать трудно!»
Держит! О-о… Только бы не свалился. Вот спрыгивает с перша на шар.
Надя берет человечка за руку, и они оба раскланиваются. Цирк гудит, град аплодисментов. Врываются фанфары, гонг, удар. Удар. Еще удар…
Шовкуненко с трудом открывает глаза. Стук в дверь.
— Кто там?!
— Это я! Скорей, Григорий!..
— Что случилось, дядя Август?
— Я всегда говорил, что он плохо кончит. Мальчишка он. Одевайся, умоляю, скорее пойдем к нему…
15
Шишков лежал ничком на постели, судорожно глотая воздух.
— Ну вот, пришел наконец-то. Перепугал всех, и только, — Шишков медленно проговорил, обращаясь к Арефьеву. Тот опустился грузно рядом, наклонился, вытянул из-под кровати ведро и, показав его Шовкуненко, жалобно сказал:
— Кровь тут! Харкает ведь кровью. А не бережется. Ну, что мне делать?
— Завтра Пасторино тебе покажет, старик, что делать, — лицо Шишкова скривилось в едкой иронии и неожиданно, изменив выражение, застыло в изумлении.
В наброшенной небрежно шали, в валенках на босу ногу и коротком халате, что был виден под распахнувшимся пальто, стояла Зинаида, жена Пасторино. Все трое, растерявшись, смотрели на нее. Она вошла, сбросила пальто и села. Зинаида знала, что артисты не питали к ней ненависти, ее просто не замечали. Она не пыталась быть ближе к людям, быть может, потому, что все свободное время отдавала семилетней дочке. Порой она думала обо всех жильцах их маленького «плавучего островка»: всего одиннадцать… Одиннадцать разных характеров. Их свело вместе несчастье. Они, как подшипники, попритерлись друг к другу, и только. Четыре женщины: она, Надя, Клава и Евдокия Газелла, которая нередко «успокаивала» ее мужа. Успокаивала потому, что боялась потерять и этот кусок хлеба. Работать артисткой в прежнем ее жанре «каучук» рыхлой Евдокии поздно. А Пасторино всю жизнь боролся за монету, лелеял надежду, что за монету можно купить даже счастье. И странно, в базарный день на барахолках Зинаиде казалось, что чужинка пасториновская заразна. Но все по-прежнему оставались сами собой. Шовкуненко думал о спектаклях. Составлял программу, репетировал. Шишков и Арефьев до открытия «сезона» с самого раннего утра шныряли по базару, отыскивая смешное и грязное, чтобы придать своим шуткам злободневность и вытравить грязь. Никто из них не гнался за монетой. Для каждого существовала определенная норма, выработанная системой оплаты в цирке и филармонии, о которой слишком часто напоминал им ее муж. Да, артисты шли иной раз и на десять спектаклей в базарный день. Шли лишь потому, что нужно было существовать, но опять же со своих заработков честно выкладывали профсоюзные взносы. Пасторино расписывался и в билете и в ведомости, каждый раз добавляя, что печать он может поставить только в филармонии. И лишь она, Зинаида, скорее чувствовала, чем знала, что филармонии этой не существует. Ведь справки у Пасторино фиктивны.
Если бы это было не так, то он всегда бы мог добывать для всех продкарточки, и тогда деньги, заработанные честным, хоть и изнуряющим трудом, не отдавались бы артистами за хлеб, доморощенный, деревенский хлеб с румяной коркой, хлеб, выпеченный в русской печи. Да, артисты шли иной раз на десять спектаклей из-за куска хлеба. И лишь один Пасторино брезгливо морщился на их попытки создать в передвижке спектакль, достойный настоящего цирка. Он всегда был поглощен жаждой наживы.
— Ты знаешь, Зинаида, — как-то сказала ей Надя, — твой кичится, убеждая нас: «Я жадный, но честный!» Неужели ж ему недоступно элементарное понимание, что жадный — значит не наш. Мы артисты советского искусства. А он левак в искусстве, хапуга.
— Послушай, Надя, я иногда рассматриваю передвижку как островок, наносный, случайный. Мне все кажется, что мы вот-вот будем затоплены.
— Глупости, Зина. Остров — значит земля. Значит у каждого корень. А обломок один лишь Пасторино, да и тот, уверяю тебя, не сможет затонуть. Корня у него нет — это верно, но ты же сама понимаешь, что всплывает! Всплывет, и уберут, воды рек должны быть чистыми… Григорий Иванович как-то сказал мне:
«Надя, не жалей, что мы здесь. Необходимо помогать искусству, которое видят наши люди. Война доказала миру, каков он, советский человек. А теперь этот человек, где бы он ни был, должен проявить себя, утверждая и в искусстве самое лучшее на земле: советскую жизнь. И разве не подтверждение этому жалкая история Пасторино: раскрыл свою лавочку, а развернуться ему негде. Не даем мы — артисты. Мы его держим, а не он нас. Он ведет бухгалтерские подсчеты, выдавая нам зарплату, и можно не сомневаться — не передаст лишку. И поверь мне, не только в том, что мы не требуем с Пасторино лишних грошей, проявляется характер советского человека. Нет. Мы своим делом, любым спектаклем заставляем Пасторино убеждаться в его нелепости и невозможности существования».
Зинаида и сама понимала. Конечно, артисты правы в своем бунте, но она бессильна, инертна.
Бунтуют, кипятятся. А ей все равно. Пасторино давно вытравил в ней все, что могло бунтовать, поднимать, настораживать. О, он хитрый, ловкий паук. Он знает, где, когда и как плести свою паутину. Зинаида частенько думала: придет время, начнут выкорчевывать свалки, чтоб воздух был всюду чист, разрушат никчемную паутину, сплетенную ее мужем, и рассыплются люди в разные стороны. Только она, первая жертва этого паука, будет уже безжизненной мухой.
От этой мысли ей стало обидно. Хотелось, чтобы время это пришло поскорее: Катьке через месяц пойдет восьмой год. Многое девочке придется объяснять, от многого ограждать, прежде всего, пожалуй, от самого Пасторино, отца. Ведь Катьке скоро и в школу. Как-то в Н-ском городке Катька пришла и спросила у нее:
«Мама, а почему артисты папу ругают и называют часником? Потому что у него много часов, да?»
Зинаида оторопела в ту минуту, но потом обрадовалась: Катька ответила себе сама, и матери не пришлось пространно и долго говорить дочери про нелепость существования, которую она ощущала в каждом движении мужа, укрывшегося в передвижке. Зинаида держалась как-то сама по себе. С артистами она не вступала в разговор, и только Шишков молча одобрял ее. Он был экспрессивен, и по движению бровей, хмурившихся или взлетающих в нетерпении, она умела догадываться о новых, гнусных делах, которые снова затевал муж, но они, как всегда, претерпевали крах, так как здесь Пасторино не мог обзавестись сообщниками.
Нисколько не заботясь, как воспримут ее появление у Шишкова, она пришла. Увидев замешательство мужчин, твердо сказала:
— Арефьев, вы бы пошли пока к Шовкуненко, ведь все равно помощи от вас никакой. Я сама до врача управлюсь. Что нужно, сделаю. И полно! Нечего на меня так смотреть. Идите же. Ну…
Потолкавшись на месте, они вышли. А Зинаида, не глядя на Шишкова, проговорила: