— Позвольте узнать вашу фамилию, — обратился к Полонскому, представляемому в числе большой группы других, император.
Полонский только пожимал плечами, пока наконец вымолвил:
— Извините, ваше величество, запамятовал: вертится, — он указал на свой лоб, — а вот не припомню, хоть убейте... — потом, обратившись к церемониймейстеру: — Доложите, пожалуйста, его величеству, как меня зовут.
— Известный поэт Яков Петрович Полонский, ваше величество!
— Очень приятно, — милостиво улыбнулся царь, должно быть, все-таки догадавшись, что с ним разыграна шутка в отместку за то, что он не узнал поэта в лицо, — как же: с детства читал вас. Не окажете ли честь позавтракать с нами?
Но Яков Петрович уже вошел в роль:
— Покорно благодарю, ваше величество, я только что позавтракал.
— Ну, как вам угодно...
— Экая ты телятина, — возмутился Аполлон Майков, узнав об этом диалоге.
— Что делать, — ответил ему Полонский с простодушной хитринкой, — я вообще глуп.
Яков Петрович, правда, считал глупость немалым достоинством... для поэта.
Но Достоевский притворяться глупым и захотел бы, так не сумел. Это, однако, не избавляло его от участи столько раз попадать в преглупейшее положение, что надолго погружало его в состояние болезненной мнительности.
Но одно дело видеть ухмыляющегося чиновника, когда Федор Михайлович как-то забыл, как зовут жену, — документы на выезд за границу оформляли:
— Аня, как тебя зовут? — заорал он тогда неожиданно для самого себя, рассердившись не на шутку на себя же,— но оказаться по прихоти памяти, нередко подводившей его после тяжелых приступов эпилепсии, шутом в глазах придворной аристократической челяди — увольте. Но и отказаться от приглашения не мог. И вовсе не потому, что побоялся вызвать неудовольствие его императорского высочества. Нет, тут другое...
Когда-то, в первых, полудетских еще робко-затаенных мечтах своих, он уже видел себя равным всем «царям земным»: сам «бывал» и Шиллером, и Наполеоном, и Магометом, и кем только не был он тогда. Потом мечтал о поприще русского писателя — может быть, самом высоком и самом страдательном из всех поприщ, но... угодил в военно-инженерное училище; только успев совершить первый шаг в литературе, возмечтал сделаться чуть не освободителем Отечества и... отправился в каторгу. От «постигнуть Бога» — на меньшее не согласился бы — и до «только бы выжить»; от надежд на простое человеческое счастье и до истины, постигаемой в страдании; от проклятой рулетки до ощущения своей способности перевернуть, переродить мир словом; от невозможности понять, что творится с собственной душой его, что ждет его завтра, через час, до предчувствий разгадки сокровеннейших тайн будущего, человеческого бытия, бытия целой вселенной. Отчаяние неверия и жгучая жажда веры... Все это было. Теперь ему хотелось одного — быть услышанным. Потому что чувствовал — теперь ему есть что сказать. Пусть, как и в давней юности своей, он все так же беззащитен от превратностей судьбы, но и ничто уже, никакие угрозы или посулы не способны изменить его. И если бы даже случилось так, что его голос оказался бы гласом вопиющего в пустыне, если бы он точно знал, что никто никогда уже не услышит его, и он — последний из вопиющих, а мир давно уже слеп и глух, и горд своей слепотой, — он все равно не изменился бы и не прекратил верить и надеяться до самого смертного своего мгновения. Потому что смертно его тело, по слово — ему хотелось верить в это, — слово его переживет те времена и пространства всемирных потрясений, которые не то что предвиделись, но явно ощущались им. И пусть только там и тогда услышится его слово, все-таки коли услышится, то и отзовется...
Порою он явственно замечал за собой эту мучительную даже для него самого странность: стоя на многогрешной, истерзанной неправедностью, оскорбленной земле своей, больной и измотанный вечной работой и нуждой, постоянно ощущая бренность своего, работающего на износ тела, он вместе с тем будто бы обладал даром глядеть на это свое настоящее, на свою эпоху, как бы еще и из тех неведомых и ему самому дальних далей будущего. В такие мгновения и последний нищий и царь были равны перед ним.
Да, он пойдет во дворец, но дойдет так же, как пошел бы и к нищему, умирающему от зловонных язв, потому что он теперь Достоевский, он уже не принадлежит себе, потому что никакие богатства мира, никакие наследственные права не дают той власти, которая дана ему как дар и которую он выстрадал всею своей жизнью. И потому все нуждающиеся в нем равны перед ним.
Анна Григорьевна гордилась приглашением — еще бы, если уж знакомство мужа с такими дамами, как Философова или Штакеншнейдер, казались ей чуть не великосветскими. Сами-то они, по ее представлениям, все еще были нищими, а если бы не ее постоянная борьба с кредиторами, если бы не взвалила на себя все его издательские дела, то и были бы в самом прямом смысле. Она вполне понимала мужа, отдающего порой последнюю копейку первому бедняге, обращающемуся к нему с просьбой: чувство сострадания — в самой природе его личности, но все-таки... Все-таки не до такой же степени, не до такого же безрассудства...
— Ну никому отказа, — жаловалась она Елене Андреевне Штакеншнейдер, несчастной, 45-летней девушке на костылях («горбунья с умным лицом» — звал ее Гончаров), но не обозленной горем своим, сохранившей доброту и приветливость, деятельно сочувствующей и революционным демократам, и студенческой молодежи, и восставшей Польше, теперь вот «исповедующей — по ее собственным словам — Достоевского», и не как писателя даже, но как учителя жизни. «Первому встречному сует, что тот у него ни попросит. Вы не поверите, — расстраивалась она, рассказывая о своих бедах и ища платок — промокнуть набегающие слезы, — на железной дороге, кажется, как выйдет в вокзал, так и держит до конца путешествия открытое портмоне — все отыскивает, кому бы еще помочь... А случись что-нибудь — по миру ведь пойдем с детьми...»
«Не посетуй Анна Григорьевна на свои беды, — записывала в дневник Елена Андреевна, — никто бы не догадался о его милосердии, а еще распространяются, будто он злой, недобрый...»