Они устроились за столиком в глубине придорожного кафе — как можно дальше от дверей и поближе к своим шоферам, которые уже успели не только заказать, но и получить по здоровенному сэндвичу из целого французского багета; за соседним столиком пожилая женщина методично отламывала для маленькой девочки, сидевшей рядом, маленькие кусочки от сдобной булки. Римини и Вера заказали себе кофе и пару круассанов. Положив голову на предплечье Римини, как на подушку, Вера зевнула в свое удовольствие и начала даже не пересказывать, а почти напевать ему содержание какого-то своего сна, на ходу расцвечивая повествование явно только что придуманными деталями. Пока одно из воплощений Веры, бледное и более юное, чем она в реальной жизни, с родимым пятном на половину лица — в снах ее часто одолевали подобного рода кошмарные детали, уродовавшие ее красоту, — спускалось по винтовой лестнице, торопясь успеть на какое-то важное, но, как и полагается во сне, неназванное и неопределенное свидание, Римини гладил ее по голове и медленно обводил рассеянным взглядом помещение, — именно так смотрят на мир люди, которые только что проснулись и при этом знают, что очень скоро снова погрузятся в сон. Он лениво осмотрел прилавок со сладостями, книжную витрину, на которой выделялась кричаще-красная обложка бульварного романа; затем его взгляд упал на стойку прессы со вчерашними газетами, скользнул между головами склонившихся над столиками попутчиков и стал возвращаться к столику, за которым сидели они с Верой. В следующую секунду Римини чуть не подпрыгнул от неожиданности, увидев огромное, очень серьезное лицо, заполнившее собой чуть ли не весь сектор обзора, — но почти сразу понял, что эффект гигантизма был достигнут за счет существенного сокращения дистанции: сидевшая за соседним столом маленькая девочка подошла к Римини вплотную и с самым серьезным видом протянула ему кусочек булочки. Римини заметил над верхней губой ребенка тонкую полоску темного сахара, похожую на пробивающиеся усики. Девочка внимательно, почти не мигая смотрела на него, словно желая удостовериться в том, что он не выбросит и не отложит угощение на тарелку; лишь убедившись в том, что Римини начал жевать булку, она вернулась к своему столику и забралась на довольно высокий для себя стул, не забыв подложить маленькую подушечку — чтобы доставать до края стола. Буквально через минуту, воспользовавшись тем, что бабушка на что-то отвлеклась, девочка вновь слезла со стула и, шаркая по полу подошвами ортопедических ботиночек, вновь подошла к Римини с очередным щедрым подношением. «Спасибо», — сказал он. От этой светловолосой, с обветренными и загорелыми щеками девочки исходило ощущение неопрятности — словно ее не мыли и не переодевали уже несколько дней. «Ешь», — сказала девочка. Ее голос оказался неожиданно низким и хриплым, как будто детскими губами говорил кто-то другой — взрослый и не слишком любезный. Римини без особого удовольствия стал демонстративно пережевывать сдобное тесто, ощущая себя поднадзорным — не то пациентом, не то заключенным. «Ах, как вкусно», — сказал он, преувеличенно активно ворочая челюстями. Он проводил взглядом девочку, двигавшуюся нескладно, как сломанная кукла, и ему на глаза почему-то навернулись слезы. Девочка в очередной раз взялась за недощипанную булку, а ее бабушка, явно смирившись с цикличностью происходящего, для проформы поинтересовалась: «Что, решила покормить дяденьку?» Сжимая в кулаке очередной кусок, девочка, счастливая от сознания того, что делает хорошее дело, уже знакомой дорогой стала пробираться к Римини. Тот улыбнулся ей, но внезапно почувствовал какую-то неловкость — словно все это разыгрывалось как спектакль у кого-то на глазах. Малышка положила булку на тарелку, стоявшую перед Римини, и внимательно посмотрела ему в глаза; судя по всему, что-то подсказало ей, что игра не приводит дяденьку в восторг и что ее замечательному времяпрепровождению подходит конец. Губы девочки дрогнули, их уголки опустились вниз, и стало понятно, что еще секунда — и ночное кафе огласится детским ревом. Римини понял, что не имеет права просто так взять и выйти из игры; вздохнув, он опять с преувеличенно довольным видом протянул руку к куску булочки, как вдруг что-то сверкнуло в воздухе, и рядом с его пальцами — в том самом месте, где буквально секунду назад находилась детская ладошка, — со всего размаху ударилась металлическая вилка. Все произошло настолько стремительно, что никто ничего не понял, а девочка даже не успела испугаться. Римини обернулся к Вере, которая сжимала рукоятку вилки. «Это еще что такое?! — шипела она, как змея. — Может быть, ты ее еще и оближешь? Давай, не стесняйся, начинай сразу между ног». Она была бледна как смерть, зато ее глаза налились кровью. Римини показалось, что он слышит скрежет ее зубов; еще немного, и на губах у нее от ярости выступила бы пена. Все это продолжалось считаные секунды. Затем, словно тот же самый злой дух, что вложил Вере в руку вилку, теперь приказал ей отступить с поля боя, она послушно вскочила из-за стола, не заметив, как ударилась бедром об угол, почти бегом пронеслась по залу кафе, ногой распахнула дверь и скрылась в автобусе, где и объявила Римини бойкот, продолжавшийся следующие двое суток.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ
Это было невыносимо. Но тем не менее… В течение двух дней игры в молчанку и, кстати, пяти последующих, когда, уже помирившись с Верой, он был занят подготовкой и организацией визита Пусьера, Римини в основном думал не о невыносимости, а как раз обо всех этих «тем не менее». Быть может, в этом крылась тайна особого очарования ревности. Это мучительное чувство, приводившее Римини то в бешенство, то в замешательство и, похоже, в буквальном смысле живьем сдиравшее кожу с Веры, — не было ли оно единственной подлинной гарантией настоящей любви, которую Вера могла ему предоставить? Профессиональная деформация сознания, усиленная к тому же напряженным марафоном, в который превратилось насыщенное встречами пребывание великого бельгийца в Буэнос-Айресе, заставляла Римини все чаще думать о ревности как о безжалостной, безупречно функционирующей машине, специализирующейся на переводе с прозрачного, возвышенного языка любви на некий чудовищный жаргон. Любовь, как чистая река, текла себе тихо и мирно до тех пор, пока не сталкивалась с грязью этого мира; образовывались волны, рябь, воронки, течение любви замедлялось. Все преображалось, переворачивалось с ног на голову и меняло знак на противоположный — например, в ситуации в ночном кафе Римини видел себя в образе этакого доброго папочки, но мгновение спустя предстал в глазах Веры опасным педофилом, который до этого скрывал свои нездоровые наклонности.
Что он мог этому противопоставить? Как возразить? Она же все придумала — от начала до самого конца. В ответ на свои возражения Римини чаще всего слышал одно и то же: «А что я могу сделать? Попробуй встань на мое место». В один прекрасный день он так и сделал — попробовал посмотреть на мир и на себя в этом мире глазами закоренелого ревнивца. Оглядевшись, он понял, что в себе сомневаться ему не приходится — ничто на свете не могло бы запятнать его светлое чувство. Другое дело — окружающий мир: в этой какофонии Римини мало-помалу научился замечать, схватывать на лету и отправлять тайные послания, замыслы и побуждения. Поначалу ему было страшно — он ощущал себя как человек, оказавшийся в грозу под открытым небом, как безоружный солдат в гуще сражения; чтобы хоть как-то защититься, он подобрал первое попавшееся ему в руки оружие — подозрительность. Он стал внимательно присматриваться ко всему, перестал доверять, научился читать между строк. Он открыл для себя искусство интерпретировать события и слова и делать из них соответствующие выводы. Одновременно жертва и палач, он с легкостью освоил изучаемый предмет, познав ревность так глубоко, как Вере и не снилось. Римини развил в себе воображение вкупе с умением выдавать желаемое за действительное. А еще он буквально во всем обнаруживал скрытое присутствие желания — словно с водной поверхности повседневной жизни сдули пену, прикрывавшую страсть, влечения и похоть, которые теперь стремились затащить его, Римини, в свой омут.