Вольдемар сказал:
— Ну и давненько меня последний раз навещали. Я уже и забыл когда. Гумбольдт никогда не засунул бы меня в такую дыру. Это было временно. Жратва отвратительная, да и уход не лучше. Говорят мне: «Заткнись, старый хрен». Тут одни косоглазые с Карибов. Мы с Менашей практически единственные американцы, все остальные — нелюдь. Гумбольдт даже пошутил однажды: «Двое — это компания, а трое — нелюдь».
— Но он тем не менее поместил вас сюда, — сказала Рената.
— Только временно, пока не уладит некоторые проблемы. Всю неделю перед смертью он искал квартиру для нас двоих. Как-то мы прожили вдвоем месяца три — райское время. Вставали утром и, как настоящая семья, завтракали яичницей с ветчиной, а потом разговаривали о бейсболе. Знаете, это я сделал из него настоящего фаната. Пятьдесят лет назад я купил ему бейсбольную рукавицу. Научил ловить низкую подачу и выводить из игры противника. А футбол! Я показал ему, как навешивать пас форварду. В огромной, как вокзал, квартире моей матери был длинный-предлинный коридор, в котором мы играли. Когда его отец дал деру, получился не дом, а женское царство, так что, кроме меня, некому было воспитывать из него настоящего американца. От этих женщин один вред. Да возьмите хотя бы имена, какие они нам дают, — Вольдемар! Дети прозвали меня Волдырь. У него тоже было дурацкое имя. Гумбольдт! Моя глупая сестрица назвала его в честь статуи в центральном парке.
Все это было мне знакомо по замечательной поэме Гумбольдта «Дядя Арлекин». В старые добрые времена на Вест-Энд-авеню, часов в одиннадцать, когда его сестры-кормилицы уже давно отправились на работу, Вольдемар Арлекин встает, час нежится в ванне, бреется новым лезвием «Жиллет» и, наконец, завтракает. Мать садится рядом и, пока он читает газеты, намазывает для него маслом булочки, снимает кожицу с белой рыбы и подливает кофе. Затем он берет у нее несколько долларов и уходит. А за обедом рассказывает о Джимми Уокере[354] и Эле Смите[355]. Гумбольдт считал Вольдемара главным американцем своей семьи. Таков был круг его обязанностей в бабьем царстве. Когда по радио транслировались предвыборные партийные съезды, он мог перечислять штаты одновременно с диктором — Айдахо, Айова, Алабама — и слезы патриотизма наворачивались ему на глаза.
— Мистер Уолд, я пришел к вам по поводу тех бумаг, которые оставил Гумбольдт. Я говорил вам по телефону. У меня записка от Орландо Хаггинса.
— Да, Хаггинса я знаю: долговязый зануда. Но сперва я хочу спросить вас об этих бумагах. Они чего-нибудь стоят, или как?
— Иногда в «Таймс» пишут, — вмешался Менаша, — что письмо Роберта Фроста ушло за восемьсот долларов. Про Эдгара Алана По и не спрашивай.
— А что там за бумаги, мистер Уолд? — спросила Рената.
— Ладно, я вам скажу, — вздохнул Вольдемар. — Я никогда ничего не понимал в его писанине. Я и так не очень-то люблю читать. А уж то, что он писал, у меня вообще в голове не укладывалось. На бейсбольной площадке Гумбольдт дрался как сто чертей. Только представьте, какую силищу он вкладывал в замах, с такими-то плечами. Если бы я настоял на своем, он попал бы в высшую лигу. А он стал околачиваться возле библиотеки на Сорок второй улице и трепаться там на ступенях со всякими бездельниками. И вдруг я узнал, что он печатает какие-то заумные стишки в журналах. Ну, в тех, где совсем нет картинок.
— Ну же, Вольдемар, — сказал Менаша. Его грудь высоко вздымалась от волнения, а голос все дальше заползал в верхний регистр. — Я знал Чарли еще ребенком. Поверь мне, ему можно доверять. Давным-давно, как только я его увидел, я сказал себе: «По лицу этого крохи ясно, какая у него добрая душа». Конечно, он постарел. Но по сравнению с нами он еще парень хоть куда. Так что, Вольдемар, не таись и объясни ему, что у тебя на уме.
— Бумаги Гумбольдта, в смысле, его записи, скорее всего, стоят не очень много, — сказал я. — Можно, конечно, попытаться продать их какому-нибудь коллекционеру. Но возможно, кое-что из того, что он оставил, можно опубликовать.
— Скорее всего, там одни сантименты, — вставила Рената. — Просто послание старого друга с того света.
Вольдемар взглянул на нее и, продолжая упрямиться, сказал:
— А вдруг они таки ценные, с какой стати я должен позволить себя обжучить? Разве у меня нет права что-нибудь поиметь с этого? В смысле, какого черта я должен торчать в этом вшивом притоне? Когда мне показали некролог Гумбольдта в «Таймс» — Боже! Представляете, что со мной сделалось? Он же был мне как сын, последний в семье, моя плоть и кровь! Я со всех ног помчался на метро и поднялся в его комнату. Половину вещей уже растащили. Копы и администрация отеля уже утянули часть. Наличные, часы, авторучка и пишущая машинка исчезли.
— Какой смысл сидеть на этих бумагах и мечтать, что сорвешь куш? — сказал Менаша. — Передай их тому, кто в этом разбирается.
— Не подставляй мне подножку, — буркнул Вольдемар Менаше. — Мы ведь здесь вместе. Я не скрываю, мистер Ситрин, я хочу многого. Я мог бы сбагрить эти бумажки давным-давно. И раз уж вы явились сюда, значит, они действительно ценные.
— Значит, вы их читали, — понял я.
— Черт возьми, конечно читал! А какого черта мне было делать? Только я ни хрена в них не понял.
— У меня нет ни малейшего намерения нагреть вас, — сказал я. — Если эти бумаги представляют какую-нибудь ценность, я честно об этом скажу.
— Может, позовем юриста и составим официальный документ? — предложил Вольдемар.
Да, он несомненно приходился Гумбольдту дядей. Я сделался сама убедительность. Таким рациональным я бываю только тогда, когда истово хочу чего-нибудь. И мне удается так повернуть дело, что мое желание представляется совершенно естественным.
— Мы оформим все так, как вы захотите, — сказал я. — Но разве я не должен прочесть эти бумаги? Что я могу сказать, прежде чем изучу их?
— Тогда читайте прямо здесь, — предложил Вольдемар.
— Ты всегда был азартным игроком, — сказал Менаша. — Рискни!
— По этой части я звезд с неба не хватаю, — ответил Вольдемар.
Мне показалось, что он вот-вот расплачется, — так у него задрожал голос. Ведь от смерти его отделяло совсем чуть-чуть. Тусклое пятнышко слабого декабрьского тепла на голом жестком протертом темно-красном ковре словно умоляло: «Не плачь, старина». Свет, неслышно взорвавшийся в ста пятидесяти миллионах километров отсюда, воспользовался потертым аксминстерским ковром, жалким клочком человеческой мастеровитости, чтобы, пройдя сквозь грязное окно дома престарелых, донести это послание. Меня тоже охватило волнение. Мне тоже захотелось объяснить что-то важное. «Нам придется пройти через мучительные врата смерти, — хотел я сказать ему, — и возвратить взятые в долг вещества, из которых мы состоим, но хочу сказать тебе, брат Вольдемар, я глубоко убежден, что это не конец всему. Возможно, воспоминания о теперешней жизни потом измучат нас гораздо больше, чем мысли о смерти, которые ранят нас сейчас».
В конце концов мой здравый смысл и искренность убедили его, и мы все вместе, стоя на коленях, стали извлекать из-под кровати всякий хлам: комнатные тапочки, старый шар для игры в кегли, игрушечную бейсбольную площадку, игральные карты, непарные кости, картонные коробки и чемоданы и, наконец, реликвию, которую я узнал, — портфель Гумбольдта. Тот самый старый портфель с потертыми ремешками, который Гумбольдт постоянно возил на заднем сиденье «бьюика», набитый книгами и пузырьками с лекарствами.
— Стойте, бумаги я храню здесь, — нервно сказал Вольдемар. — Я сам достану, вы все испортите.
Рената, сидевшая на полу вместе с нами, смахнула пыль бумажными салфетками. Она всегда говорила: «Возьми „Клинекс“ — и протягивала салфетки этой марки. Вольдемар вытащил несколько страховых полисов и пачку перфокарт социального обеспечения. В портфеле нашлось несколько фотографий лошадей — по его словам, почти полная коллекция победителей дерби в Кентукки. Затем, как подслеповатый почтальон, он стал просматривать бесчисленные конверты. Мне хотелось поторопить его: „Да быстрей же!“