Как объяснить мои чувства? Страх, ужас, благодарность, ликование — да, я оценил его изобретательность. И все-таки мне казалось, что мы поднимаемся слишком высоко, слишком далеко. Где мы теперь? Кнопку какого этажа он нажал? При дневном свете я часто восхищался похожими на богомолов кранами, верхушки которых выкрашены оранжевой краской. Снизу кажется, что маленьким лампочкам тесно, но в действительности развешаны они очень редко. Я не знал, насколько высоко мы поднялись, но в любом случае достаточно высоко. Здесь, наверху, оказалось светлее, насколько еще хватало сил у уходящего дня, но свет был холодный и резкий, и в пустых квадратах, окаймленных стальными балками цвета запекшейся крови, звенел ветер, ударяя в брезентовое ограждение. На востоке, скованная неподвижностью, лежала река, ледяная, исчерченная прожилками, как затейливое каменное блюдо, и ядовитые краски нижних слоев — благотворительный взнос индустриальной отравы — дарили последний отблеск красоте вечернего Чикаго. Мы вышли. Платформу тут же заполнил десяток ожидавших верхолазов. Я хотел крикнуть им «Подождите!» Но они уже поплыли вниз, оставив нас в пустоте бог знает каких высот. Кантабиле, казалось, знал, куда мы направляемся, но я не доверял ему. Он мог изобразить все что угодно.
— Идем, — сказал он.
Я медленно двинулся за ним. Кантабиле остановился, поджидая меня. Этот пятидесятый, шестидесятый или даже более высокий этаж ограждали несколько щитов — ветер здесь оказался штормовым. Из глаз покатились слезы. Я схватился за опору.
— Давай вперед, баба, шагай, отзыватель чеков, — крикнул Ринальдо.
— У меня кожаные подошвы, — отозвался я. — Они скользят.
— Брось свои шуточки!
— Да нет же, это правда!
Я обвил руками опору, двигаться дальше я не собирался.
Оказалось, что мы зашли уже достаточно далеко, чтобы он не возражал.
— Ладно, — заявил Кантабиле, — теперь я покажу тебе, что для меня твои деньги. Видишь? — он достал пятидесятидолларовые бумажки.
Опершись спиной о стальную стойку, он сорвал изысканные жокейские перчатки и начал сгибать банкноты. Я не сразу понял, что он делает, но потом догадался — бумажные самолетики! Подтянув рукав реглана, он запустил самолетик двумя пальцами. Я смотрел, как тот, подгоняемый ветром, уносится через редкие огни в холодную пустоту, делаясь все темнее и темнее. Над бульваром Мичиган уже развесили рождественскую иллюминацию, протянув от дерева к дереву ожерелья из маленьких стеклянных лампочек. Они переливались внизу, как клетки под микроскопом.
Теперь я волновался только о том, как бы спуститься. Как бы газеты ни замалчивали это, люди все время срываются. И все же, несмотря на испуг и затравленность, моя жаждущая ощущений душа была довольна. А удовлетворить ее не так-то просто. Порог удовлетворяемости у меня излишне высок. Наверное, нужно снизить его. Да, я просто обязан все поменять.
Кантабиле отправил в плавание еще несколько полусотенных. Невесомые самолетики — оригами (о, мой обогащенный знаниями ум, мой не иссякающий педантизм, мое умение вязать слова!), японское искусство складывать из бумаги разные фигурки. Вроде бы в прошедшем году — казалось, год уже кончился, — проходил какой-то международный конгресс любителей бумажных самолетиков. Любителями оказались математики и инженеры.
Зеленые банкноты улетали от Кантабиле как зяблики, как ласточки и бабочки, но каждая несла на крыльях изображение Улисса С. Гранта[152]. Ох и повезло прохожим внизу.
— Две последние я собираюсь сохранить, — объявил Кантабиле. — Пойдут на выпивку и обед для нас.
— Если я вообще спущусь отсюда живой.
— Ничего с тобой не случится. Шагай назад, прокладывай путь.
— Эти кожаные подошвы страшно скользкие. На днях я наступил на обыкновенный лист восковой бумаги и шлепнулся. Наверное, мне лучше снять туфли.
— Ты что, спятил? Шагай на носках.
Дорога была бы более чем сносной, если бы не мысли о падении. Я едва переставлял ноги, борясь с судорогами икр и бедер. Когда я схватился за последнюю опору, лицо уже источало пот быстрее, чем ветер успевал осушать его. Меня нервировала мысль о том, что Кантабиле сзади и слишком близко. Ожидавшие лифт монтажники, вероятно, приняли нас за профсоюзных деятелей или архитекторов. Уже наступила ночь, и до самого Мексиканского залива наше полушарие замерзло. Оказавшись на земле, я с радостью сел в «тандерберд». Кантабиле снял каску, и с моей головы тоже. Пошевелил рулем и завел мотор. Теперь он вполне мог отпустить меня. Я рассчитался с ним сполна.
Но он снова рванул с места. И понесся к новому дню. Моя голова запрокинулась так сильно, будто я собирался остановить кровотечение из носу. Я не совсем понимал, где мы.
— Послушай, Ринальдо, — сказал я. — Ты доказал, что прав. Изуродовал мою машину, целый день возил меня туда-сюда, напугал до смерти. Я понял, ты обиделся не из-за денег. Давай спустим все остальное в канализацию, чтобы я мог отправиться домой.
— Ты действительно боялся меня?
— Это был день искупления.
— Ты навидался достаточно этих самых, как их там называют? На той игре я узнал от тебя несколько новых слов.
— Каких слов?
— Пролетарских, — пояснил он. — Люмпены. Люмпен-пролетариат. Ты толкнул небольшой спич про Карла Маркса.
— Боже мой! Я, наверное, взбесился! Это уже ни в какие ворота не лезет. Что на меня нашло?
— Ты захотел пообщаться с подонками общества и уголовными элементами. Ты отправился осматривать трущобы, Чарли, и прекрасно провел время с нами — тупоголовыми и социально отверженными.
— Пожалуй, ты прав. Это было оскорбительно.
— Вроде того. Но с тобой было интересно, ты то и дело говорил про социальный порядок и про то, до чего потребительски относится средний класс к люмпен-пролетариату. Остальные парни совершенно не понимали, чего ты там буровишь.
Наконец-то Кантабиле говорил со мной сдержанно. Я выпрямился и смотрел на реку, вспыхивающую справа ночными огнями, на Мерчандайз-Март[153], разукрашенный к Рождеству. Мы приехали к мясному ресторану «Жене и Джорджетти», как раз за тупиком надземки. Припарковавшись среди обтекаемых роскошных машин, вошли в старое серое здание, где — да здравствует роскошное уединение! — на нас обрушился грохот музыкального автомата, оглушительный, как тихоокеанский прилив. Бар наивысшего разряда переполняли выпивохи наивысшего социального положения и их прекрасные спутницы. Колоссальных размеров зеркало отражало бесчисленные бутылки, напоминая групповую фотографию великосветских выпускников.
— Джулио, — обратился к официанту Ринальдо, — тихий столик, только не возле туалета.
— Может, наверху, мистер Кантабиле?
— Почему бы и нет? — вмешался я. Ноги у меня подкашивались и ждать мест возле стойки мне не хотелось. Кроме того, ожидание могло затянуться до ночи.
Кантабиле с упреком зыркнул в мою сторону: «Тебя-то кто спрашивал!», но почему-то согласился:
— Ладно, наверху. И две бутылки «Пайпер Хейдсик».
— Сию минуту, мистер Кантабиле.
Во времена Капоне на банкетах гангстеры устраивали потешные сражения, орудуя бутылками шампанского. Они хорошенько трясли бутылки и выстреливали друг в друга пробками и струями вина, оставляя на смокингах «кровавые» метки шуточной резни.
— А теперь я хочу поговорить с тобой, — заявил Ринальдо Кантабиле. — Совершенно о другом. Я женат, ты знаешь.
— Да, я помню.
— На замечательной, прекрасной, умной женщине.
— Ты говорил, что вы живете в Южном Чикаго. Тем вечером… У тебя есть дети? Чем она занимается?
— Она не домохозяйка, запомни-ка это получше. Ты-то, небось, думал, что я женат на какой-нибудь толстозадой шлюшке, которая расхаживает по дому в бигуди и пялится в телевизор? Нет, это настоящая женщина, умная и знающая. Она преподает в Манделин-колледже[154] и пишет докторскую. И знаешь где?