— Сколько раз, — не моргнув, сказал Мирзоев. — Слышать не хочет.
— Врешь, врешь, — сказал комбат. — Вижу, что врешь.
Он взглянул на часы и встал, обдергивая пиджак на фронтовой манер, как гимнастерку.
— Время. Вези.
— Еще пятнадцать минут! — вскричал Мирзоев. — Вы должны меня выслушать! Сядьте, я вас прошу! Наш спор не кончен.
— Да какой же спор? — сказал комбат добродушно. — Спора нет и не может быть.
Действительно, спора не было, но в душе Мирзоева под влиянием смущения, огорчения и водки поднялся такой вихрь, что ему показалось, будто они с комбатом ожесточенно спорят уже несколько часов.
— Вы должны выслушать, — твердил он, хватая комбата за плечи. — У каждого может быть своя точка зрения. Вы должны узнать мою точку зрения.
— Ладно, валяй, — сказал комбат. — Только быстро.
— Вы сядьте, пожалуйста. Такую вещь я не могу быстро.
Комбат терпеливо сел. Мирзоев перевел дух и заговорил вдохновенно.
Он был фантаст. Мысли рождались в его мозгу мгновенно.
Он сам был уверен, что исповедует то, что только что пришло ему в голову.
Почему люди жалуются на жизнь? Потому что они недостаточно активны.
Разве Советская власть говорит мне: «Не думай, я буду думать за тебя»? Да ничего подобного. Только дураку она говорит: «Поступай вот так-то, а то пропадешь». Умному она говорит: «Думай хорошенько, думай сам; все обдумай, а я тебе помогу». Я умный, я думаю сам.
Молодой человек хочет быть инженером. Держит экзамен и проваливается. Озирается кругом и видит, что еще успеет в этом году поступить учиться на агронома. Есть, видите ли, вакантные места, и смотрят сквозь пальцы на то, что он плохо знает алгебру. И только из-за того, что он плохо выучил алгебру, он идет учиться на агронома, когда он не отличает редьку от капусты. И пожалуйста — судьба человека испорчена. Он будет растить редьку и думать про эту редьку: чтоб ты провалилась. Вы скажете, что все-таки он молодой, что при нем остается и любовь, и физкультура, и хорошая погода, так что он все равно и с редькой будет счастлив. Я не так понимаю счастье…
Человек мечтает жить в Тбилиси, а живет тут у нас. Я его спрашиваю: почему же ты не живешь в Тбилиси? Он говорит: меня не прописали. Вы понимаете, его не прописали, он заплакал и поехал жить в этот климат… Могу я к нему относиться серьезно?
Мне говорят: почему не женишься, столько кругом девушек. Потому что я знаю, на какой я женюсь. Я ее еще не встречал. Если встречу завтра, то завтра женюсь. А если не встречу, то не женюсь ни на ком. Я не плыву по течению. Я выбираю себе жизнь.
Он замолчал со страстно блестящими глазами. Когда он начинал свою речь, она представлялась ему до конца последовательной и убедительной. И вдруг мысль оборвалась и за нею не оказалось ничего.
— Вы понимаете, чего я хочу?
— Понимаю, — сказал комбат. — Ты хочешь еще выпить. Чтобы дойти окончательно.
Он налил Мирзоеву еще водки.
— Я хочу, — торжественно сказал Мирзоев, поднимая стакан, — чтобы человек не был иждивенцем. Чтобы он не плыл, куда его несет, а размышлял и выбирал. Боже мой, в нашей ли жизни мало возможностей выбора?.. Когда нашей молодежи открыты все дороги…
— Хватит, — сказал комбат и встал решительно. — Ты полчаса учил меня жить, а теперь еще начнешь агитировать за Советскую власть… Поехали.
Мирзоев убито натянул свое кожаное пальто. Он не убедил комбата, наоборот, еще больше испортил дело: у комбата суровое лицо; он рассердился…
Комбату стало жаль Мирзоева. Он обнял его здоровой рукой.
— Ахмет, — сказал он, — послушай меня. Это все бред собачий. Упражнения блудливого и праздного ума. Дело, брат, настолько ясное, что яснее быть не может: раны нам нанесли страшные, стройке нашей помешали… Сейчас залечиваем раны, возобновляем стройку, дорога у нас у всех одна — в коммунистическое общество, без этого народу не будет ни счастья, ни настоящего устройства. И нечего тут воду мутить. А если принять твою речь всерьез, то иждивенец — не тот, кто в трудной жизни свое дело делает и заработка слева не ищет, а иждивенец настоящий, махровый, ничем не прикрытый — это ты. Ты плывешь по течению. Я не плыву!.. Не понимаешь? Подумай и поймешь: ты же умный…
В город ехали молча. Простились коротким поцелуем. Комбат отклонил предложение Мирзоева отвезти его завтра на вокзал: он попросит машину в горисполкоме… Обменялись адресами и обещали писать. Очень поздно Мирзоев вернулся домой.
В своей комнате он долго стоял неподвижно, не снимая пальто и не зажигая света. Мелко и нежно тикали часы на его запястье…
— Стоп, — сказал Мирзоев.
Где он только ни шлялся сегодня, чтобы уйти от этого отвратительного настроения. Ходил до поздней ночи, исходил весь поселок — не ушел.
Все равно как в морду дали…
В сущности, что за драма? Он же всегда смотрел на эту службу как на временную. Может человек, отвоевав, отдохнуть и подкормиться на легкой работе? Он имеет настоящее место в жизни. А может быть, он пойдет учиться. На инженера.
Сколько это лет учиться? Года два в техникуме. Потом четыре (или пять?) в институте. Минимум шесть лет. Гм…
Сколько студенты получают стипендию?..
Вспоминалась легкость нынешнего бытия, разные житейские соблазны, дамочка с швейной машиной — ух, мировая дамочка…
Комбат сказал: «Пиши в дальнейшем…»
Вернуться в совхоз? Заработок на комбайне очень и очень приличный… Воображаю, как меня будут встречать!
Или лучше в студенты?..
В общем, буду говорить с директором. Я не хочу, чтобы хорошие люди плевали в физиономию. Прижму директора в машине: отпускайте на учебу, я эти вузы и втузы отстаивал своей кровью, имею право, в конце концов…
— Трудно тебе будет, лодырь собачий, — сказал кто-то из темноты голосом комбата.
Мирзоев улыбнулся темноте.
— Товарищ комбат, дорогой, это кому-нибудь будет трудно, а Мирзоеву везде будет замечательно. Такой он человек.
Лукашину приснилась война. Он лежал в окопчике, близко кругом разрывались мины. Всякий раз как, противно мяукнув, рвалась мина, Лукашин падал лицом на подсохшую, колючую, жирно пахнущую землю и думал: вот сейчас; вот конец; вот меня уже нет. Вдруг рыхлый бугорок перед лицом Лукашина зашевелился, начал вспухать, посыпались комья в окопчик, из земли показались человеческие пальцы, потом стала подниматься голова. Лукашину стало так страшно, что он и о смерти думать перестал.
«Ну, что, Сема? — сказала голова и подмигнула веселым глазом. — Когда приступаешь к занятиям в конторе?» Лукашин закричал и проснулся. Марийка сидела около него, испуганная, и говорила:
— Что с тобой? Приснилось что-нибудь?
Она поцеловала Лукашина, укрыла его и прижалась к нему, бормоча что-то теплым сонным голосом. Но он боялся заснуть, чтобы опять не увидеть страшное, и попросил:
— Не спи. Говори что-нибудь.
— Что же говорить? — спросила она, засмеявшись. — Стих наизусть, что ли?
Но он сказал:
— Мы так до сих пор и не решили, куда поставить кроватку.
— Как не решили? — сказала Марийка бодрым, деловым тоном. — Ты забыл: между шифоньером и столиком; если столик отодвинуть к окну, станет в аккурат. И как хочешь, Сема, придется купить цинковую ванночку: ванночка будет служить лет десять, а так что? В тазу годов до трех докупаешь, не больше.
— Можно и в корыте купать, — сказал Лукашин.
Марийка всплеснула руками.
— В деревянном корыте, где грязное белье стираем?! Ну, Сема…
Лукашин вздохнул. Ванночка так ванночка. Тут была граница его мужского царства.
— Какую он фамилию будет носить? — спросила Марийка и засмеялась: так не шло к тому, о чем они говорили, слово «фамилия». — Твою или мою?
— Конечно, мою, — сказал Лукашин. — И ты — мою, какая у тебя может быть своя фамилия. — И он собрался поцеловать Марийку, но подумал, что эта женщина во многом перед ним виновата, и сказал другим тоном, очень веско: — Но только, Марийка, семейная жизнь может получиться тогда, если и муж и жена идут на уступки. Один раз я уступлю, другой раз — ты. А у нас получается такая картина, что уступаю только я, а ты делаешь все, что хочешь, и не считаешься со мной ни на копейку.