Особо смаковались подробности его ареста. Как он, переодевшись в штатское, срочно выехал, якобы, на встречу с агентом. А утром на столе в его кабинете (в этом кабинете? на этом столе?) нашли записку: «Ухожу из жизни. Труп ищите на берегу реки». Его одежду, действительно, обнаружили в кустах, но самого «утопленника» нашли довольно далеко от этих мест, в Сибири, на золотых приисках… Расстреляли.
С неменьшим смаком рассказывалось в газетах о близости Успенского к тогдашнему украинскому вождю Хрущеву, о том, как Успенский гостевал в хлебосольном доме Никиты, как они вместе, вдвоем, просматривали списки очередных жертв, как сам Никита не отказывал себе в удовольствии присутствовать на допросах на Владимирской улице… Именно в этом кабинете?
Я протянул генералу серо-зеленую папку, над которой горбатился всю минувшую неделю.
Он развязал тесемки, полистал бумаги, нашел, повидимому, ту, что была ему нужна, взял со стола большие канцелярские ножницы и аккуратно вырезал уголок старой анкеты: это было то, о чем я мечтал, то, о чем даже не смел мечтать — маленькая фотография моего отца…
— Спасибо, — вымолвил я, принимая бесценный дар.
Успел подумать, что, наверное, мои предположения о судьбе всех этих бумаг не столь уж беспочвенны. Что в вихре разгулявшихся стихий — и здесь, в Киеве, и там, в Москве, и вообще повсюду, — что дело пахнет керосином. Гореть им синим пламенем, этим бумагам, этим папкам…
Но это было еще не всё.
Генерал отпер сейф, достал из него книжицу — в ярко-красной когда-то, а теперь изрядно выцветшей, приобретшей оранжевый отсвет обложке, — и тоже протянул мне.
Я прочел: «Союз Радяньских Соцiялiстичних Республiк. Закордонный пашпорт…» Державный герб в золотых колосьях и червонных лентах.
Унимая дрожь пальцев, приоткрыл обложку: «Раковицкий Сергей Александрович… отправляется за пределы СССР в Эстонию по командировке Наркомторга с деловыми целями… 21-го Мая 1930 г…»
Закордонный паспорт на чужое имя, паспорт нелегала, в который вклеена фотокарточка моего отца.
Он ли это?
На меня смотрел человек с наголо остриженной головой, высоким лбом, жестко поджатыми тонкими губами, испытующим взглядом, будто бы вопрошающим ответно: ты ли это?..
Это я, отец.
Взглянул на генерала.
Он, так же молча, кивнул: да, оставьте себе, это — подарок, всё, что могу…
Растроганный до глубины души, я всё же решился задать вопрос, который мучил меня все эти дни. Я отдавал себе отчет в том, что он, этот вопрос, вероятно, нелеп, бестактен. Что его нельзя задавать в этом кабинете, в столь официальной обстановке. Точней, задавать вроде бы и можно, но можно ли ждать ответа?..
Однако этот когда-то красный, а теперь оранжевый паспорт, с вписанной в него чужой фамилией, как бы придавал мне отваги, звал идти на риск: ведь тут всё, буквально всё держится на смертельном риске, который является обычным профессиональным делом.
— Скажите, генерал… могло ли так быть, что приговор был вынесен и, вроде бы, приведен в исполнение, задокументирован… но, на самом деле, человек остался жив… просто он, в оперативных целях, продолжал жить уже не под своим именем, а под чужим… где-то в другом месте, оборвав навсегда все прежние связи… то есть, что он продолжал жить и работать по легенде?
Генерал потупился. Было видно, что ему очень не хочется — а, может быть, и нельзя! — отвечать на такие вопросы. Но, опять-таки, с учетом обстоятельств времени и нешуточным разворотом событий, да еще и с учетом того, что он разговаривал сейчас не абы с кем, а, всё-таки, с писателем, — что это дает ему право ответить по существу, хотя и нельзя.
— Вы понимаете… — сказал он, попрежнему отводя взгляд. — Смертный приговор, если уж он вынесен, подлежал исполнению в двадцать четыре часа. И если это не было выполнено, к ответу привлекался тот, кто не выполнил свой долг — практически тот же расстрел…
Он развел руками, вздохнул коротко.
— Уж вы простите меня. Я понимаю, что не оставляю вам надежд… Но такова правда.
Повисла долгая пауза.
Я успел подумать, что, может быть, он — генерал, — уже не раз встречал в этом кабинете подобных мне наивных людей, которые ни за что не хотели верить в очевидное, и продолжали тешить себя беспочвенными упованиями на чудо — да, конечно, не может быть, но вдруг! — о, сколько подобных чудаков прошло, наверное, через этот кабинет?..
Но, откровенно говоря, я не был столь наивен, как он обо мне подумал. Или, допустим, как подумал я о себе самом, нагрузив собеседника этим представлением. Не столь уж прост я был! И вовсе не случайно я задал ему тот вопрос, на который он не имел права отвечать.
У меня был в запасе свой козырь. Я обладал таким несокрушимым доводом, что высокомерные поучения генерала выглядели детским лепетом.
— Понимаете, генерал… — сказал я, глядя ему прямо в глаза. — Дело в том, что его потом видели.
— Что?
— Его видели.
Он недоверчиво вскинул брови:
— Видели?
— Да, видели.
— Когда?
— В том же тридцать седьмом.
— Где?
— В Испании. И позже, после войны, его тоже видели: в Румынии, в Австрии…
— А кто? Я имею в виду — кто его видел?
И тут я дал ему, генералу, понять, что он не единственный, кто располагает тайнами, которые нельзя доверять всем встречным — поперечным. Что есть и другие весьма достойные люди, тоже облеченные доверием, тоже побывавшие в лихих передрягах, прошедшие на своем веку и огонь, и воду, и медные трубы, все круги ада, — но потому и знающие всё и вся, о чем покуда нельзя сказать.
— Один человек, — деликатно ответил я, застегивая портфель и поднимаясь со стула для рукопожатия.
Мы встречались с ним крайне редко — примерно, раз в десять лет.
А эти десятилетия летели мимо нас так стремительно, что лишь свист в ушах…
Тем больше важных поводов для товарищеской беседы выпадало нам, когда мы встречались с ним вновь.
Обычно это происходило на Рождественском бульваре, в доме 5 дробь 7, что стоит на самой крутизне, на спуске к Трубной площади, близ стен Рождественского монастыря, но на другой, на нечетной стороне бульвара, где в крохотной комнатушке коммунальной квартиры жила моя мама Лидия Андреевна…
Он был когда-то ее мужем и, кроме того, был моим отчимом, хотя юридически это усыновление так никогда и не было оформлено.
Речь идет о человеке, которого звали Гансом Нидерле.
Тот самый товарищ Ганс, которому посвящены сценарий фильма «Они не пройдут», и повесть, которая так и называется — «Товарищ Ганс», и мой более поздний роман «Нежный возраст».
Странно: встречаясь с ним в маминой келье на Рождественском бульваре, я никак не мог избавиться от ощущения цикличности, зеркальности, двойственности прожитой жизни, где все события как бы возвращались к своему началу, где всё воспроизводилось заново, даже обстановка былых лет, будто бы декорация заигранного спектакля.
В самом деле, я как сейчас помню его первое появление в доме у Рыбной площади, где мама сняла комнатенку — еще там, в Харькове, — и он явился туда в гости с далеко идущими целями, нацепив на шею буржуйский галстук-бабочку.
Мама и тогда усадила нас за накрытый стол, а сама убежала на кухню, где варился украинский борщ — его обалденный запах было слышно издалека.
Чтобы преодолеть неловкость, мы заговорили с ним о текущей политике: о фашистах, от которых австрийские шуцбундовцы драпали на лыжах через Альпы, а это было ночью, в сильный буран.
«Мы нитшего не видеть, — рассказывал мне, пацаненку, этот взрослый человек. — Абер… но они тоже нитшего не видеть, пуф-пуф, не попаль…» — вот так он тогда изъяснялся на русском языке.
С тех пор прошло сорок лет.
Он воевал в Испании. Потом была большая война — он делал танки на Алтае, в Сибири. Потом его послали в родную Вену выкачивать репарации в пользу Советского Союза. Он звал нас ехать вместе с ним, но я наотрез отказался, а мама не решилась оставлять меня одного. Там, в Австрии, его захомутала другая баба, тоже русская. Она заставила его развестись с женой, да еще настрочила письмецо куда следует: мол, так и так, первый муж у нее — враг народа, а родные сестры — белогвардейки… Маму исключили из партии, выгнали с работы. Меня тоже помытарили изрядно, однако пощадили.