Но в жизни Ломоносова с именем Строганова связан эпизод неприятный и унизительный.
Дело в том, что аббат Лефёвр счел необходимым именно в салоне Строганова — Шувалова, собиравшемся в строгановском дворце, произнести небольшую речь «о постепенном развитии изящных наук в России». Стремясь укрепить «единение наших государей» и повлиять на общественное мнение в Петербурге, аббат не скупился на похвалы «творческому гению» державы-союзницы. Зная, что дни Елизаветы сочтены, он счел своим долгом особо отметить достоинства ее наследника («который показывает в своем обучении образец солдата-патриота»), а особенно его супруги, которую французская дипломатия не прочь была переманить на свою сторону.
Наконец, оратор дошел до заявленной темы своей речи и, между прочим, так характеризовал успехи русской словесности:
«Здесь в питомце Урании изящные искусства имеют поэта, философа и божественного оратора. Его мужественная душа, подобно кисти Рафаэля, с трудом снисходит к наивной любви, к изображению наслаждений, грациозного и невинного.
Они имеют изящного писателя Гофолии[95] в великом человеке, который первым заставил Мельпомену говорить на вашем языке… Прелести трагического, наиболее нежного, украшают вашу сцену, а в вашем Горации заключается все величие Корнеля. Если подобная параллель способна охарактеризовать двух гениев-творцов, находящихся среди вас, то, милостивые государи, нам снова остается повторить: изящные искусства обладают здесь всеми своими богатствами».
Среди слушателей речи Лефёвра были и Иван Шувалов, и Михаил Воронцов. (Петра Шувалова, отца Андрея Петровича, не было: отношения между ним и Воронцовым ухудшились.) Были и многочисленные представители французской колонии в Петербурге. Разумеется, содержание этой речи очень быстро стало известно Ломоносову, тем более что Строганов через Миллера, с которым он был близко знаком, вошел в академию с представлением о печатании «Рассуждения о прогрессе изящных искусств» отдельным изданием. Ломоносов воспротивился, а когда его не послушались, он (по словам самого Лефёвра) «подобно тому как ваши казаки нападают на отряд пруссаков, обрушась на издание моей книги, с яростью разбил набор». Однако брошюру снова набрали и напечатали, убрав из нее фразу о «двух гениях-творцах».
Судя по всему, именно эта фраза особенно задела Ломоносова. Признать Сумарокова равным себе «гением-творцом» он не мог. Его возмущало, что иностранец, «не зная российского языка, рассуждает о российских стихотворцах и ставит тех в параллель, которые в параллели стоять не могут». В бессильной ярости он изливал душу на бумаге: «Genie créateur[96] перевел в свои трагедии из французских стихотворцев, что есть хорошее, кусками, с великим множеством несносных погрешностей в российском языке, и оные сшивал еще гаже своими мыслями. Genie créateur! Стихотворение принял сперва развращенное от Третьякова[97] и на присланные из Фрейберга сродные нашему языку и свойственные правила написал ругательную эпиграмму. Однако после им же последовал и по ним писал все свои трагедии и другие стихи. <…> Genie créateur! Директорство российского театра вел так чиновно, что за многие мечтательные его неудовольствия и неистовства лишен прежней команды. Genie créateur! Сколько ни жилился летать одами, выбирая из других российских сочинений слова и мысли и желая их превысить, однако толь же счастлив был коль Икар… Genie créateur! Сочинял любовные песни и тем весьма счастлив, для того что вся молодежь, то есть пажи, коллежские юнкера, кадеты и гвардии капралы так ему следуют, что он перед многими из них сам на ученика их походит».
Что до Строганова, то с ним у Ломоносова — вероятно, в доме Петра Шувалова — произошло резкое столкновение. Видимо, молодой барон, попеняв ученому за его выходку, позволил себе упомянуть о низком происхождении Ломоносова, которому следовало бы испытывать благодарность за то, что он стал частью высшего общества… Во всяком случае, Ломоносов понял его именно так. Взбешенный, он писал Шувалову (17 апреля 1760 года): «Хочу искать способа и места, где бы чем реже, тем лучше видеть мне персон выскородных, которые мне низкой моей породою попрекают, видя меня как бельмо на глазе; хотя я своей чести достиг не слепым счастием, но данным мне от Бога талантом, трудолюбием и терпением крайней бедности добровольно для учения. И хотя я от Александра Сергеевича мог бы по справедливости требовать удовольствия за такую публичную обиду; однако я уже оное имею через то, что при том постоянные люди сказали, чтобы я причел его молодости, и приятель его то же говорил; а больше всего я тем оправдан, что он, попрекая недворянство, сам поступил не по дворянски». Дворянин в третьем поколении, «попрекающий недворянством» дворянина в первом поколении, — насколько это в духе русского XVIII века! Хотя, конечно, именитые люди Строгановы, сидевшие за царским столом, — это не то что черносошные крестьяне…
Что имелось в виду под «удовольствием» (то есть удовлетворением) — непонятно. В середине XVIII века это означало жалобу в суд или в Сенат; спустя четверть столетия — дуэль. Несомненно, у Ломоносова в марбургской юности был опыт поединков, к тому же Строганов задел его именно как дворянин дворянина, но все же — в описанный момент ученому было под пятьдесят, он был тучным и уже не очень здоровым человеком: странно представить его дерущимся на рапирах с молодым аристократом. Характерно, что даже смертельно оскорбленный Ломоносов не забыл в этом письме напомнить Шувалову о своей просьбе, касающейся намеченной инаугурации Академического университета.
За Ломоносова заступился Андрей Шувалов, благоговевший перед ним с детства — и знавший, как относится Сумароков к его отцу. Он произнес в том же салоне новую речь на французском языке, которая вскоре была напечатана в парижском журнале «L’Année littéraire» (1760. № 5). В этой речи он воздал пышную хвалу «творческому гению» Ломоносова.
«Он отец нашей поэзии; он первый пытался вступить на путь, который до него никто не открывал, и имел смелость слагать рифмы на языке, который, казалось, весьма неблагодарный материал для стихотворства; он первый устранил все препятствия, которые, мнилось, должны его остановить…» Но даже такой пламенный поклонник Ломоносова, принадлежащий к новому поколению, не мог уже восхищаться им безоговорочно. Вот как характеризовал он ломоносовский стиль: «Мысли свои он выражает с захватывающей читателей порывистостью;…живопись его велика, величественна, поражающа, иногда гигантского характера; поэзия его благородна, изящна, возвышенна, но иногда жестка и надута…» По мнению Шувалова, у Ломоносова есть важный недостаток — «это отсутствие нежности». Ломоносов не умеет «говорить от сердца к сердцу»; «способный чертить мужественные штрихи, он слаб при изображении трогательного». И все же поэту «должно простить то, чего ему недостает, во имя того, чем он обладает… и кто же мог бы вообще отличиться во всех родах». Молодой поэт-аристократ не ограничился этим глубоким и тонким критическим отзывом: он представил франкоязычным слушателям и читателям избранные ломоносовские строфы в собственном переводе. Сумарокова же Шувалов характеризовал исключительно как драматурга, причем — как подражателя Расина, лишенного творческого дарования, но умеющего «трогать нашу чувствительность и увлекать наше сердце».
На сей раз взбешен был Александр Петрович, приписавший этот отзыв враждебности к нему всех Шуваловых (кроме Ивана): «…отец его, мать, брат и он сам мои злодеи…»
Сумароковские выпады против Ломоносова тем временем продолжались. Еще до скандала из-за речи Лефёвра, в марте 1760 года, в журнале «Праздное время, в пользу употребленное» появилась его басня «Осел во Львовой шкуре»:
Осел, одетый в кожу Львову,
Надев обнову,
Гордиться стал,
И будто Геркулес под оною блистал…