— Что с вами, Игнатьева?
— Мы носили убитых. И у нее закружилась голова. И у меня закружилась голова… — усаживая Женю рядом с Шаховским, просто и правдиво объяснила Параска. И приказала, как хозяйка, как старшая: — Сестрички! Воды сюда! Воды!
— Шиянок, беги на позицию нашего пулемета! И позвони майору. Пусть летит сюда Пахрицина. А то «кастелянша», — он болезненно улыбнулся, — заберет нас в свой госпиталь. А нам с парторгом не хочется. Свои раны мы залечим дома.
Волновался я не столько из-за Шаховского и Колбенко, хотя его состояние испугало, — они могут полечить свои ожоги в госпитале. А вот Женя… как смерти, боится, бедняга, что ее комиссуют.
Трубку у телефонистки выхватила Любовь Сергеевна. Она сидела на КП, звонила пулеметчикам. Искала нас.
— Что с ним? Что с ним?
Я понял с кем и разозлился. Он же не один. А что с нами — с Колбенко, с Женей, со мной, — доктора, выходит, не волнует.
— Обожгло капитана.
— Как обожгло? Где? Да вы что, онемели там? Шиянок?
— Я оглох. Приезжайте — увидите. — И зло бросил трубку.
Только успел приплестись в вокзал — бежать я не мог, вдруг после телефонного разговора ощутил смертельную усталость, — как они появились — майор Кузаев и она, Пахрицина.
Любовь Сергеевна бежала впереди.
Санитары забирали очередную партию раненых. Чуть ли не насильно, показывая бумажку с фамилиями, хотели забрать Колбенко и Шаховского.
Оттолкнув санитаров, не обращая внимания на своего командира, на Колбенко, на меня, на рядовую Игнатьеву, капитан медицинской службы, строгая, волевая, без женских сантиментов — в дивизионе ее боялись больше, чем своих непосредственных начальников, — вдруг упала на колени перед Шаховским, обняла его ноги — только они не были забинтованы.
— Петя! Петечка! Живой! Живой!
Шаховский снял с ее головы пилотку, пригладил, бинтами волосы.
Женя прижала пальцы к глазам.
Колбенко крякнул.
Кузаев укорял как-то очень по-штатски:
— Любовь Сергеевна! Ну что вы! Люди смотрят.
Я простил начальнику медчасти ее вопрос: «Что с ним?» С ним одним. Не с нами. С нами могло произойти все, что бывает на войне. Только бы не с ним!
По дороге на КП она упрекнула меня:
— А вы жестокий человек, комсорг. Разве можно так докладывать: «Приезжайте — увидите!»
* * *
Не могу налюбоваться Минским метро. При открытии его, на митинге, горло сжимали сладкие спазмы гордости и радости. За город, где я прожил две трети жизни, где родились мои дети, внуки. За людей, строивших этот сказочный — для меня сказочный — город. Помню, каким увидел его в сорок пятом, возвратившись из Германии, каким видел ежедневно, когда учился здесь и сам ходил на субботники.
Я старел — город молодел: вот в чем волшебство. Но не в меньшей степени, чем метро, я любуюсь проспектом. С пуском метро он как бы обновился, помолодел, похорошел, расширился. Однако словно укоротился: отдельные части его, раньше казавшиеся разностильными и вызывавшие споры знатоков архитектуры, вдруг объединились в один цельный ансамбль, в одну каменную гармонию. И ничего не режет глаз, разве что неуместная телебашня, раньше она была хотя бы законченной, острой, а теперь будто перерезана пополам и на оставшуюся часть насажен дурацкий круг. Но это мелочь. Можешь не любоваться тем, что не нравится. Лучше полюбоваться обновленной академией, ее белыми колоннами, вдруг — не боюсь сказать — украсившими целый район, вместе с фасадом БПИ[5] образовав явную площадь. А каким апофеозом архитектурной симфонии звучит реставрированная площадь Победы!
Много лет я втискивался в автобусы, в троллейбусы. А теперь, когда можно быстро, с комфортом проехать в метро, я часто хожу пешком. Очень часто. После работы — почти всегда. И маршрут мой (двадцать лет считали, что я получил квартиру на окраине города) кажется действительно на удивление коротким. Домашние мои и коллеги шутят, что, дескать, поздновато я начал укреплять свое здоровье. Трудно объяснить им, что дело не в здоровье, хотя укреплять его никогда не поздно. Главное — радость от прогулок!
Бывает, правда, — вдруг охватывает страх. Он бьет в сердце, в мозг неожиданно, как бывает в последнее время нередко и дома (чаще всего на даче), когда любуюсь забавной игрой внучек или слушаю философские, пусть себе иногда и путаные, споры Марины с Андреем, Светланой, с Петровским, другими гостями.
Тогда замираю от панической мысли: «Неужели возможно, чтобы атомный смерч сжег всю эту красоту, созданную природой и человеческим умом, трудом?»
Читал сам, слышал аннотации по «голосам»: чуть ли не все писаки — сочинители фантастических романов о будущей войне, первый атомный удар наносят по Минску. Почему по Минску? Дался людоедам Минск! Не с прошлой ли войны?!
Однажды я остановился так внезапно, что молодая женщина, возможно моя бывшая студентка, озабоченно спросила: «Вам плохо? Помочь?»
Мне таки плохо. Но от этой болезни нет лекарства. Нет! Есть! Умение преодолевать страх. Кажется, я еще умею. Коллеги, студенты считают меня оптимистом и жизнелюбом. Приступы депрессии, отчаяния знает один человек в мире — Валя. Хотя и она, по-моему, не понимает всей глубины моей тревоги, нередко упрекает: «Что у тебя голова болит за целый свет? Живи проще. Если ты веришь в людей, то верь в их мудрость. Человечество не даст себя убить».
Я завидую жене — ее взгляду на вещи. Что это — индивидуальное или общематеринское?
Позавчера у меня не было первой пары, и я отправился пешком. Было тихое, сухое и теплое утро. Час пик — спешка на работу — миновал. Торговый бум еще не начался — ЦУМ, ГУМ, промтоварные магазины пока закрыты. Проспект казался почти безлюдным, редкие неторопливые прохожие да быстрые «Волги», «Жигули», они не раздражают, тот естественный ритм городской жизни, который успокаивает, настраивает благодушно, когда идешь пешком.
Если машин столько, сколько в Нью-Йорке или Лондоне, да и у нас в Москве в часы пик, они кажутся стихией, монстрами, съевшими, принизавшими, закабалившими людей. Пешеходы в таком хаосе становятся раздражительными, торопливыми, отчужденными — шарахаются друг от друга, толкаются, и все равно каждый сам по себе, как в скорлупе или в панцире. И мысли, желания, стремления у них мелочные, бытовые, эгоистичные — быстрее домой, к миске с супом, к бифштексу, к шлепанцам, мягкому дивану и телевизору. В свою ячейку! Вот реакция на нашествие стальной, резиновой, бензиновой стихии.
В бешеном ритме больших городов людям не хватает времени подумать о том главном, от чего зависит их будущее, судьба детей, внуков.
«А что толку, что ты без конца думаешь об этом?» — кажется, Валин голос? Может, Петровского? Нет, скорее, Марины.
Я спорил с ними, сидя за одним столом, спорил в мыслях в бессонные ночи и во время прогулок по проспекту, по парку Челюскинцев.
Но в то утро мне даже спорить не хотелось со своими оппонентами — так хорошо, бодро чувствовал себя. Бывают минуты, когда отступают все глобальные и житейские тревоги, страхи, заботы, переживания.
Любовался встречными женщинами с игривой мыслью, что старый эстет может себе позволить такую роскошь. Не так уж часто привлекали они мое внимание. Радовался, что наши женщины научились красиво одеваться — не хуже чем в любой европейской стране.
Вошел в комнату своей кафедры.
Большая кафедра — по количеству людей. Большая комната. Хлев. Просторно, но неуютно, несмотря на все мои и коллег моих старания. По насыщенности стендов наглядной агитации мы держим чуть ли не первое место. Но уют создают не только стенды, портреты, диаграммы. Каждое замкнутое пространство требует своего интерьера, а он создается соответствующей мебелью. Мебель же — казенная. «От казенной мебели — казенные мысли», — пошутила как-то наша веселая аспирантка Наташа Селец.
В комнате было многовато для раннего часа, когда шли лекции, преподавателей, хотя я не удивился: на конец дня назначил заседание кафедры, все «подтягивают» свои бумажные дела, рабочие планы и отчеты.