Люблю я световые балаганы всё безнадежнее и всё нежней. Там сложные вскрываются обманы простым подслушиваньем у дверей. Там для распутства символ есть единый — бокал вина; а добродетель — шьет. Между чертами матери и сына острейший глаз там сходства не найдет. Там, на руках, в автомобиль огромный не чуждый состраданья богатей усердно вносит барышень бездомных, в тигровый плед закутанных детей. Там письма спешно пишутся средь ночи: опасность… трепет… поперек листа рука бежит… И как разборчив почерк, какая писарская чистота! Вот спальня озаренная. Смотрите, как эта шаль упала на ковер. Не виден ослепительный юпитер, не слышен раздраженный режиссер; но ничего там жизнью не трепещет: пытливый гость не может угадать связь между вещью и владельцем вещи, житейского особую печать. О да! Прекрасны гонки, водопады, вращение зеркальной темноты. Но вымысел? Гармонии услада? Ума полет? О Муза, где же ты? Утопит злого, доброго поженит, и снова, через веси и века, спешит роскошное воображенье самоуверенного пошляка. И вот — конец… Рояль незримый умер, темно и незначительно пожив. Очнулся мир, прохладою и шумом растаявшую выдумку сменив. И со своей подругою приказчик, встречая ветра влажного напор, держа ладонь над спичкою горящей, насмешливый выносит приговор. 10 ноября 1928 На полотни́щах, озаренных игрой малиновый лучей, условный выгиб окрыленных Наполеоновых коней. И цирковое полнолунье, огромный снежный круп, оплот сосредоточенной плясуньи; песок, и музыка, и пот. И всадник, по лесу спешащий, седла поскрипыванье, хруст; волною счастия шуршащий по голенищу влажный куст. И ты, лирическое имя в газете уличной, скакун, гнедым огнем летящий мимо тобою вспыхнувших трибун. И столь покорный конь манежный, и Фальконетов конь живой. Но самый жалостный и нежный, невыносимый образ твой: обросший шерстью с голодухи, не чующий моей любви, и без конца щекочут мухи ресницы длинные твои. 26 ноября 1928 380. «Для странствия ночного мне не надо…»{*}
Для странствия ночного мне не надо ни кораблей, ни поездов. Стоит луна над шашечницей сада. Окно открыто. Я готов. И прыгает с беззвучностью привычной, как ночью кот через плетень, на русский берег речки пограничной моя беспаспортная тень. Таинственно, легко, неуязвимо ложусь на стены чередой, и в лунный свет, и в сон, бегущий мимо, напрасно метит часовой. Лечу лугами, по лесу танцую — и кто поймет, что есть один, один живой на всю страну большую, один счастливый гражданин. Вот блеск Невы вдоль набережной длинной. Всё тихо. Поздний пешеход, встречая тень средь площади пустынной, воображение клянет. Я подхожу к неведомому дому, я только место узнаю… Там, в темных комнатах, всё по-другому и всё волнует тень мою. Там дети спят. Над уголком подушки я наклоняюсь, и тогда им снятся прежние мои игрушки, и корабли, и поезда. 20 июля 1929 Средь пустоты, над полем дальним, пласты закатных облаков казались призраком зеркальным океанических песков. Как он блистает, берег гладкий, необитаемый… Толчок, дно поднимается под пяткой, и выхожу я на песок. Дрожа от свежести и счастья, стою я, новый Робинзон, на этой отмели блестящей, пустой лазурью окружен. И странно вспоминать минуту недоумения, когда нащупала мою каюту и хищно хлынула вода; когда она, вращаясь зыбко в нетерпеливости слепой, внесла футляр от чьей-то скрипки и фляжку унесла с собой. О том, как палуба трещала, приняв смертельную волну, о том, как музыка играла, пока мы бурно шли ко дну, пожалуй, будет и нетрудно мне рассказать когда-нибудь… Да что ж мечтать, какое судно на остров мой направит путь. Он слишком призрачен, воздушен. О нем не знают ничего. К нему создатель равнодушен. Он меркнет, тает… нет его. И я охвачен темнотою, и, сладостно в ушах звеня и вздрагивая под рукою, проходят звезды сквозь меня. Август 1929 |