618. «Нет, бытие — не зыбкая загадка…» Нет, бытие — не зыбкая загадка! Подлунный дол и ясен, и росист. Мы — гусеницы ангелов; и сладко въедаться с краю в нежный лист. Рядись в шипы, ползи, сгибайся, крепни, и чем жадней твой ход зеленый был, тем бархатистей и великолепней хвосты освобожденных крыл. 6 мая 1923 619. «Зовешь, — а в деревце гранатовом совенок…» Зовешь, — а в деревце гранатовом совенок полаивает, как щенок. В вечерней вышине так одинок и звонок луны изогнутый клинок. Зовешь, — и плещет ключ вечернею лазурью. Как голос твой, вода свежа, и в глиняный кувшин, лоснящийся глазурью, луна вонзается дрожа. 26 июля 1923 620. «Как бледная заря, мой стих негромок…» Как бледная заря, мой стих негромок, и кратко звуковое бытие, и вряд ли мой разборчивый потомок припомнит птичье прозвище мое. Что ж делать, муза, жизнь моя. Мы будем в подстрочном примечанье скромно жить… Не прозвенеть, не высказать мне людям, что надо Божьей тенью дорожить. Что Божья тень волнистая сквозь наши завесы разноцветные видна; что день и ночь — две дорогие чаши живой воды и звездного вина. Не прозвенеть, не высказать — и скоро мою забудут бледную зарю, и первая забудет та, которой последние лучи я подарю. И все же, муза, счастлив я… Ты нежность, ты — тишина; с тобой нельзя грустить; ты в пенье дней житейскую мятежность, как лишний слог, не можешь допустить. 31 августа 1923 621. «Ночь свищет, и в пожары млечные…» Ночь свищет, и в пожары млечные, в невероятные края, доваливаясь в бездны вечные, идет по звездам мысль моя, как по волнам во тьме неистовой, где манит Господа рука растрепанного, серебристого, скользящего ученика… 2 сентября 1923 622. «Я помню в плюшевой оправе…» Я помню в плюшевой оправе дагерротипную мечту и очи в северной дубраве, и губы в громовом порту. Но ты… Прямой и тонкой тенью, как бы ступая по стеклу, внимая призрачному пенью, вникая пристально во мглу, — во мглу, где под железным кленом я ждал, где, завернув с угла, сквозные янтари со стоном текли в сырые зеркала — безгласно в эту мглу вошла ты, и все, что скучно стыло встарь, все сказкой стало: клен зубчатый, геометрический фонарь… Ты… Платье черное мне снится, во взгляде сдержанный огонь, мне тихо на рукав ложится продолговатая ладонь. И вдруг, улыбкою нежданной блеснув, указываешь мне: клин теневой, провал обманный на бледной, на косой стене. Да, правда: город угловатый играет жизнью колдовской с тех пор, как в улицу вошла ты своей стеклянною стопой. И в этом мире небывалом теней и света мы одни. Вчера нам снились за каналом венецианские огни. И Гофман из зеркальной двери вдруг вышел и в плаще прошел, а под скамьею в темном сквере я веер костяной нашел. И непонятный выступ медный горит сквозь дальнее стекло, а на стене, косой и бледной — откуда? — черное крыло. Гадая, все ты отмечаешь, все игры вырезов ночных, заговорю ли — отвечаешь, как бы доканчивая стих. Таинственно скользя по гласным, ты шепчешь, замираешь ты, и на лице твоем неясном ловлю я тень моей мечты. А там над улицею сонной, черты земные затая, стеною странно освещенной стоит за мною жизнь моя. 25 сентября 1923, Берлин 623. «Санкт-Петербург — узорный иней…»
Санкт-Петербург — узорный иней, ex libris беса, может быть, но дивный… Ты уплыл, и ныне мне не понять и не забыть. Мой Пушкин бледной ночью, летом, сей отблеск объяснял своей Олениной, а в пенье этом сквозная тень грядущих дней. И ныне: лепет любопытных, прах, нагота, крысиный шурк в книгохранилищах гранитных; и ты уплыл, Санкт-Петербург. И долетая сквозь туманы с воздушных площадей твоих, меня печалит музы пьяной скуластый и осипший стих. 25 сентября 1923, Берлин |