XIX
И если так рассуждал западный интеллектуал (существо в известном смысле парниковое), то что уж говорить о российском интеллигенте, изведавшем тяготы тоталитарного режима? Требовать сострадания к безвестным арабам или сербам от человека, чуть было не попавшего в сталинские застенки, было мудрено. Уж кому как не российскому беглому интеллигенту — эксперту по гражданским правам — было знать, где и кому сочувствовать?
— Не понимаю, — возмущался Ефим Шухман в баре отеля «Лютеция», — как можно опуститься до того, чтобы осуждать применение силы против антидемократических государств?
— Да, — вздыхал Эжен Махно, — тем более что осуждай, не осуждай — а нас не спрашивают.
— Как это — не спрашивают? Лично я, — говорил Шухман, — лично я принял участие в дискуссии. Полагаю, мой голос имел значение. И в своей колонке в «Русской мысли», и в репортажах для российских изданий — я высказался открыто. Меня, разумеется, всегда спрашивают о моем, личном взгляде. И я считаю гражданским долгом помочь советом. Это и есть демократия — возможность участвовать в формировании политики.
— Плевать они хотели на наши советы, — сказал Эжен Махно.
— Что ты посоветовал? — спросил Кристиан Власов.
— Программа, — сказал Ефим Шухман, — проста. Полагаю, я затронул наиболее существенный аспект. Назначение нового российского президента своевременно. Между прочим, в личном плане он, как говорят, абсолютно адекватный человек. А что офицер КГБ — так что ж! Власть должна быть сильной. Однако не в ущерб демократии! Положить конец коррупции и бандитизму необходимо. Но! — Ефим Шухман предостерегающе поднял палец. — Как бы вместе с водой не выплеснуть и ребенка! Не растерять бы по пути завоевания свободы — вот в чем вопрос. Важно укрепить роль интеллигенции. Я сделал предложение российским властям. Полагаю, значение моего предложения поймут: оно существенно для становления гражданского общества.
— Какое же предложение?
— Российская государственность должна недвусмысленно сделать акцент на усилении роли интеллигенции в обществе, — сказал Ефим Шухман.
— Однако ты резко выступил. А они что?
— Как всегда: общие фразы!
— А ты?
— Тогда я внес предложение. И отказаться им будет трудновато.
— Говори!
— В России требуется учредить государственный праздник — День интеллигента.
— Так прямо им и сказал? Открытым текстом?
— Чего мне бояться. Я — свободный человек.
— Думаешь, согласятся?
— Есть же День пограничника.
25
Как правило, художник пишет одновременно несколько картин. Иногда он думает, что пишет всего лишь один холст, а впоследствии оказывается, что написано много холстов. Так происходит не только потому, что нужно делать эскизы к большому произведению, но еще и потому, что диалектический способ рассуждения присущ рисованию. Всякое утверждение может быть оспорено — и всякая линия может быть проведена иначе. Домье осуществляет это внутри того же самого рисунка — он проводит пять вариантов линии. Пикассо случалось отставить один холст в сторону, чтобы на соседнем изобразить то же самое, но с иным чувством. Матисс менял холсты стремительно — чтобы во всяком следующем избавиться от подробностей. Известна серия рельефов Матисса, в которой он доводит упрощение формы до геометрического знака. Помимо контрастов и подобий, использованных внутри одной картины, художнику требуется другой холст, чтобы попробовать взглянуть на объект с противоположной точки зрения. Так возникают картины одного мастера, дополняющие друг друга по принципам контрастов: стога и соборы Моне, подсолнухи Ван Гога, групповые портреты регентов Франса Хальса.
Помимо прочего, художник полагает, что во всякой следующей работе оттачивает высказывание. Так, известно несколько вариантов «Едоков картофеля» Ван Гога, «Крика» Эдварда Мунка, бесчисленные версии горы Сен-Виктуар, написанные Сезанном, три схожих «Петра и Павла» работы Эль Греко, почти неотличимые друг от друга портреты Лютера кисти Кранаха.
Помещение картин на рынок привело к тому, что большинство художников пишут одну и ту же картину много раз подряд: не счесть схожих меж собой пейзажей Аверкампа или Ван дер Нера, никто и никогда не определит разницы между картинками Мондриана, на которых расчерчены квадратики, — холсты рознятся как денежные купюры разного достоинства. Рассказывают, что циничный пейзажист Айвазовский писал один морской пейзаж с единой линией горизонта, а потом резал холст на части. Энди Ворхол сделал серийность принципом художественной деятельности. Это имеет прямое отношение к коммерческой стороне вопроса.
Однако основная причина того, что художник пишет несколько холстов одновременно, — иная. Картина — по определению — призвана представлять весь мир и, до известной степени, замещать его. Художник инстинктивно чувствует, что одно произведение этого сделать не может — просто потому, что холст маленький, а мир большой. Иконописцу было легче: икона висела в соборе. Мондриану мнится, что если он нарисует сто холстов с квадратиками, то высказывание станет намного полнее, мир, если можно так выразиться, наполнится квадратным смыслом, поверит в геометрию. Ворхол полагает, что десять изображений Мэрилин Монро жизнеспособнее, чем одно, Матисс считает, что пять холстов с красными рыбками выразят мир красных рыбок полновеснее, чем один холст. Это рассуждение сродни тому, по которому толпа представляет человечество в большей степени, нежели один человек. Требуется большая самоуверенность этого одного, чтобы полагать свое мнение более ценным, чем мнение многих. И не всякий художник (даже брутальный и дерзновенный в жестах) этой уверенностью обладает. Всегда проще написать десять вариантов — нежели один. Проще высказать десять суждений, чем одно. Известно, что Сезанн страдал от неуверенности, от того, что не знал, как закончить холст и сделать его единственным, — последующие поколения возвели его неуверенность в принцип.
Художник должен помнить о работе Брейгеля, оставившего немного холстов, каждый из которых уникален. Плафон Сикстинской капеллы существует всего один. И это не оттого, что у Ватикана не нашлось соседней капеллы, которую можно было бы расписать, но оттого, что общий порядок вещей — один. Существует много вариантов поведения, есть много различных интонаций речи, в мире бесчисленное разнообразие образов — но основная идея мира, та, что позволяет различать добро и зло, — одна. И если художник этого не понимает — он не может рисовать.
Глава двадцать пятая
ОДНОРУКИЙ ДВУРУШНИК И ТОЛСТОЖОПАЯ ПУЧЕГЛАЗКА
I
— Все Пиночеты такие — или только русские? — спросил Дупель у Лугового с порога.
Охрана дома на Бронной проводила невысокого человека в расстегнутом пальто взглядами: да он ли это? Неужели сам Михаил Зиновьевич? Вот так, без охраны, запросто? И что спросить у такого человека? Господин Дупель, вы к кому? Так он и ответит, дождешься. Человек, чье лицо по газетным фотографиям знала вся страна, вошел в подъезд стремительно, миновал вооруженных людей, не взглянув в их сторону: он привык открывать любую дверь и шел куда хотел — окружающим оставалось угадывать его желание и уходить с дороги. Прыгая через две ступеньки, Дупель взбежал в бельэтаж, а бритоголовые молодцы смотрели вслед.
— Такой человек, и без охраны.
— Я тебе так скажу. Я в охранном деле двадцать лет. У меня свои приметы есть. Я по охране сразу скажу, сколько у клиента бабок. Если спер тысяч триста, за ним полк с пулеметами ходит. Все в темных очках, с рациями — а хозяин у них водкой краденой торгует. А другой, допустим, надыбал миллионов сто, так у него охраны — трое максимум. Если что, они кому надо сигнал дадут. А коли полстраны в кармане — зачем вообще охрана нужна?
— Ну, мало ли.
— Мало не бывает. У него всегда много. За ним, может, со спутника следят.
— Скажешь тоже, со спутника.
— Ты только руку поднимешь, они по тебе баллистической ракетой долбанут.
— Ракетой не долбанут.
— Проверить хочешь? Посылают из космоса сигнал американскому флоту, а те шарашат прямой наводкой. Ваня за наганом полезет, его ракетным залпом и накроет.